В своей книге об искусстве Толстой посвящает несколько слов греческим трагикам, но слова эти по своей определенности похожи на формулу приговора, установленную для присяжных заседателей. Так некогда толпа заговорщиков и матросов осудила «одним черепком» десять стратегов. Приговоры Толстого коренятся очень глубоко. Особенность же их та, что этот писатель не боится ни слов, ни самого себя, и что в суждениях своих он всегда субъективен.
…Пусть гордыня и дерзание символизированы у Толстого в погибшем, в конечном человеке, даже, м<ожет> б<ыть>, в осужденном человеке, но что бы сделал непротивленец, где бы остался в мире след от его правды — без этой гордыни, подсказанной беспутным пьяницей. Вспомните еще, что этот пьяница Митрич предлагал свой крестик окрестить ребенка, которого сговорились прикончить, — он это знал. Митрич, наверное, не <1 нрзб.> и черта боится, и бога стыдится.
Через гордыню Митрича я не вижу ересиарха, я не вижу и реалиста-художника, я вижу одно глубокое отчаяние. Вот она — чернота провала, вот оно, гордо отвергнутое, чудо мироздания, вот он выдуманный Христос. Зачем он молчит, этот Христос. Господи, я хочу верить, помоги моему неверию (ед. хр. 125, лл. 23–32).
На листе 35 в автографе 3, 5 строки машинописи с правкой Анненского: Вот оно, гордо отвергнутое, чудо благодати. Вот он выдуманный Христос. Отвергнутое… выдуманный… легко все это говорить… Да где же взять-то настоящих, когда их нет.
После: который мы называем искусством: Я сказал, «насколько трагедия может быть чужда музыке».
Когда я перебираю в памяти написанное Толстым, то мне кажется, что для «Власти тьмы» незачем делать и исключения. Может быть, ни один из русских писателей не сказал о музыке столько умного и тонкого, как Лев Толстой в «Люцерне» и в «Войне и мире», и в «Крейцеровой сонате»… Тургенев оставил нам «Клару Милич», даже Достоевский написал свои «Белые ночи»… и один Толстой писал нам лишь о том, что он победил, что он подчинил своему этическому принципу, — и я сомневаюсь, чтобы можно было найти в его поэзии страницы, где бы музыка владела им. Еще юношей в «Люцерне» (1857) — он испытывал от музыки не смутную грезу, а лишь подъем духа, в котором под ее влиянием обострялись нравственные вопросы и где чувство бесконечного отливалось в императив Всесовершенного Существа.
Во «Власти тьмы» нет музыки. Даже яркий месяц четвертого действия, свидетель преступления, — это не музыкальный, а скорей моральный мотив. Марина нужна не для драмы, а для параболы: с нее начинается и ею кончается трагедия-притча (ед. хр. 125, лл. 9-11).
После, а ученики его ловили рыбу неводом: Ты, братец, лучше вот что вот сосновый стол, надевай чистую рубаху и садись-ка да читай мой химический препарат, а прочитав, займись применением этого препарата к Ивану, укравшему у Сидора корову, и к Марье, оттаскавшей за косы Феклу.
Есть книга Евангелье — хорошая книга. И Семенова сочинения — тоже хорошие. И Мопассана — тоже недурные. Эсхил — вот это уже много хуже, а «Анна Каренина» прямо-таки вредная книга. Нет ли в толстовщине, которой бы, может быть, и не хотел сам Толстой, но которая растет вокруг его идеи, как некогда церковь росла вокруг Христа, чего-то неизбежного. Можно ли точно, живя в атмосфере чуда, слабому как тень, проходящему в мире существу отказаться от Великого Утешителя, от выросшего в целый мир, в необходимую для нас форму сознания — представления о другой жизни (ед. хр. 124, лл. 33–34).
После: еще кадетом: Я не могу желать японцам победы, т. к. возможность быть убитыми с победой японцев распространяется на большее число этих самых коротко стриженных голов и жизнь говорит мне только это (лл. 5–6).
После: на воздушном шаре полечу, что ли? — зачеркнуто: Господа, я не намекаю, я никого не обвиняю, о сохрани боже, нет. Разве не все мы одинаково скучные литературные отражения, и разве это наша вина, что единственное-светлое, смелое, свободное и живое давала нам покуда одна книга? От нас это, что ли, что в жизни руки наши так возмутительно связаны, что нам приходится бунтовать, когда мы хотим высказать то, чем переполнена наша душа, и, главное, то, что говорят сами же люди, которые нас вяжут… (лл. 6–7).
После: Факелы тлея чадят: Я не знаю, как люди с <1 нрзб.>, но у меня это стихотворение возбуждает впечатление нисхождения. Я чувствую ступени. Итак, экстаз дал то же, что полемика. Цельность — только химера, смерть, хотя жизнь и может быть оправдана вечным дроблением этой риторической цельности. Не призрачна ли цельность в самой природе, куда мы вносим ее только требовательной мечтой? Самое творчество, может ли оно пойти далее разорванной слитности? И что же из всего этого, если в идеале один абсурд имеет безусловную ценность (л. 69).
Перед французской цитатой зачеркнуто: Мне будет очень грустно, если мой реферат получит в глазах слушателей не только парадоксальный характер — этот упрек я приму с удовольствием — п<отому> ч<то> писал реферат для словесного обмена, а не диссертацию, — но если его сочтут полемическим или еще того хуже панегирическим. Не желая никого ни обличать, ни восхвалять, я не претендовал не только <2 нрзб.>, но даже на исчерпывающее объяснение (л. 121).
После цитаты: Я не мог не сожалеть: Я говорю здесь не о Тургеневе и не намерен разбирать его слов. Мне приятно только, что он не понял своей героини, значит, есть надежда, что он ее не выдумал, а она точно была и водила по кабакам эпилептика в веригах. Вот что мне приятно (ед. хр. 150, л.12).